воскресенье, 22 июля 2018 г.

Бахыт Кенжеев. Крепостной остывающих мест












Зачем придумывать - до смерти, верно, мне
блуждать в прореженных надеждах.
Зря я подозревал, что истина в вине:
нет, жестче, поразительнее прежних
 
уроки музыки к исходу рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.
 
Так  прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердием жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,
 
качайся, щелкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский.
 
 
 
* * *
 
 
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуемной метели, второго числа
(и четвертого тоже) о скрипе ночного весла.
Все пройдет? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?
В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись - в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.
Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай,
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовется «Прощай»,
а ее протяженье, ее одолженье – «Прости».
   
 
 
*  *  *

Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора.
Скоро табак истлеет, одышка минует, накопится
закись азота в моих альвеолах. На всем протяжении взора
отлетевшие души над городской больницею не торопятся
к небесам – кружат, будто поздний снег, словно стая некормленых галок.
Ночью золото не в чести – цинк, поддельное серебро, тяжелое олово.
Ночью вообще несуразно, и – разве я спорю?- жалок
не научившийся взгромождать к облакам повинную голову.
Друг мой, душа моя, не унывай - градом морозным ино
побредем еще (недоликовала жизнь, недохныкала),
где у высоких дверей закрытого винного магазина
молодой попрошайка терзает застывшую флейту-пикколо.
  
 
*   *   *
 
 Я не помню, о чем ты просила. Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила, перезревшее  время томит –
 
отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес -
 
да и мне - подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском ветру -
 
перерубленный в поле не воин – только дождь, и ни звука окрест
лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной остывающих мест
  
 
 
*   *   *

Если ртуть - суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,
 
не решить, отделяя минувшее точкою с запятой -
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.
 
Да и я – уховертка под божьим камнем, а не кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце - пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мертвой воды в горстях,
 
вроде снежного мякиша, вроде судьбы - не плачь,
все проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мерзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.
 
 
*  *  *
 
 
Где под твердью мучительно-синей
не ржавеет невольничья цепь,
и забытая богом пустыня
по весне превращается в степь –
я родился в окрестностях Окса,
чьи памирские воды мутны,
и на горе аллаху увлекся
миражом океанской волны.
Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,
сбросив пепел в сухую траву.
«Почему ты не знаешь дороги?»
«Потому что я здесь не живу.»
 
Не имеющим выхода к морю
только снится его бирюза.
Пусть Эвтерпа подводит сурьмою
молодые сайгачьи глаза –
есть пространства за мертвым Аралом –
потерпи, несмышленый, не пей –
где прописано черным и алым
население нищих степей –
и кочевник любуется вволю
на своих малорослых коней –
солоней атлантической соли,
флорентийского неба темней.
 
До дна, до соломинки вымыт –
полынь молодая горька –
померкшие сраму не имут
сквозь лаковые облака..
Язык, вездесущий с пеленок.
Колодец. Амбарный замок.
Как жил, так и умер в зеленых
краях, где репейник и мох
в нетопленой роще спесивой
опять под русалочий свист
склоняются перед осиной,
роняющей цинковый лист.
 
Напившийся уксуса с жёлчью
посмотрит ли на облака
жуком, выползающим молча
из спичечного коробка?
Нет – лишь возопит безответно.
Любой обреченный привык
листать расписание ветра,
срывающегося на крик.
Ах, ангел мой, лучше бы сразу,
покуда гроза начеку…
что – молния честному глазу,
его золотому зрачку?
 
 
 
 
цветкову
 
 
всякий алтарный шепот обернется щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден  и свободен
 
всех предыдущих имен не вспомнить на смертном ложе 
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а все же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
 
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и еще один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
 
 
 
 
 
 
*  *  *
 
Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает нёбо хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим и слепым - и в озонной дымке
неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.
 
Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва – к язве).
Откричусь когда, в глину лягу - успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка – к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой мое сердце дразнит.
Дождь спешит в никуда,  смывая всё. И молния с треском гаснет.
 
  
 
 
 
* * *
 
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредет.
Он утомлен, он просит чуда - ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.
 
Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне - ветер носит мусор по обнаженным городам,
где таракан шевелит усом, - верни, я все тебе отдам.
 
Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч –
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. 
 
Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам
бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам.

Максим Амелин. Холодные оды.












Раздерган Гомер на цитаты рекламных афиш:
по стенам расклеены свитки,
гексаметра каждый по воздуху мечется стиш
на шелковой шариком нитке, -

то долу падет, то подскочит горе. Не о том,
что лирой расстроенной взято,
рожки придыханий о веке поют золотом:
что небо по-прежнему свято,

мечи не ржавеют от крови, курится очаг,
волам в черноземе копыта
приятно топить и купаться в лазурных лучах.
Но чаша страданий отпита

однажды навеки, - скорбей и печалей на дне
горючий и горький осадок,
железного века достойному пасынку, мне
да будет прохладен и сладок.
***
Наташе

Рассказывай, рассказывай, храня неопасения
по поводу, по проводу про все, что ни: про то,
что нынче дождь и ветрено, что непогодь осеннюю
твое демисезонное не вынесет пальто.

Про то, как размечталась ты проплыть в кленовом платьице,
про то, как все посредственно во вторник и в четверг,
что дни шарами серыми, сбивая с толку, катятся,
и прятаться приходится от них то вниз, то вверх.

Про то, что математика скучнее плитки газовой,
что нет необходимости, и завтра все равно,
что будет, лишь до праздника (рассказывай-рассказывай!)
дожить, как до пришествия, что суждено, что но...

Про то, что мир меняется скорей, чем имя новое
ему найти успела ты, про то, как на столе
печально чашки замерли, что слякоть октябревая
и снова дождь и ветрено на тамошней земле.

Про то, что мухи бесятся и сильно приставучие,
про то, каких на улице обглоданных котов
сегодня ты увидела, - о каждом чтожном случае
рассказывай, рассказывай, - я выслушать готов.
***
Славе Пинхасовичу

Мне в Петербурге холодно, - прости:
блестят надгробья буквами златыми
над мертвыми, рожденными расти,
впивая чай, настоянный на дыме.
Отдай меня, Петрополь, не лепи, -
мое, как видишь, сердце не из воска:
пускай Невой закатная известка
плывет меж теплоходов на цепи.

Мне в Петербурге тесно, - бьют часы,
а в это время по хребту проспекта
гуляют уши парами, носы
и языки - сродни бесполым некто.
Оставь меня, Петрополь, - я не друг
и я, увы, не враг твоей свободы:
пускай иерихонские заводы
твои трубят для плюшевых старух.

Мне в Петербурге страшно, - не успеть
на похороны Солнца даже нищим:
и день увял, и почернела медь
коня над ископыченным кладбищем.
Убей меня, Петрополь, - я ни сват
тебе, ни брат, и не крестить детей нам:
пускай твоей отравленным портвейном
весны нальется кто-нибудь, кто свят.

Мне душно в Петербурге, - со звездой
звезда не разговаривает, - обе
безмолвны на воде и над водой,
но мне не спится в каменной утробе.
Пусти меня, Петрополь, не тяни, -
моя душа с твоей, увы, в раздоре:
пускай горят и предвещают горе
другим твои прогорклые огни.

***
И капель осколки в твоих волосах,
и Лебедь на белой щеке,
и время несчастное на часах,
и небо невдалеке,

и горький на влажных губах табак,
и мыслей разгул в мозгу,
и что-то еще, от чего никак
избавиться не могу.

***

У случайных стихов особый
аромат и особый вкус, -
точно дымчатый чай со сдобой
пьешь из чашечки белолобой
в окружении нежных Муз.

Пей, но знай: все это в рассрочку,
и за все: за снедь и за чай,
за "подлейте-ка кипяточку"
и за каждую эту строчку -
не отвертишься - отвечай.

Не сегодня, не завтра, - случай
предоставится эдак лет
через несколько неминучей
жизни памятью тех созвучий,
что вослед прозвенели. - Нет,

переулочек гнусный, гнутый -
точно кто завязал узлом -
ты меня не сбивай, не путай! -
Расплатиться - какой валютой?
за каким конкретно углом?

***

Уныло накануне ноября
в Коломенском, как в доме престарелых,
где древние дубы - обхвата в три-
четыре - дремлют, грезя в полусне
походом князя Дмитрия к Непрядве.

Они корнями намертво вросли
в земную твердь, в небесную - ветвями,
и тщетно ветер, сорванный с цепи,
священную пресечь дерзает связь,
везде снующий, свищущий отвсюду.

Степенно я брожу промеж стволов,
корявых, искореженных годами,
судьбою исковерканных, прося
безмолвно, ибо губ не разомкнуть
от холода, - о мудрости, о вере.

О том, чего ни в слове передать,
ни мыслью расторопной невозможно,
ни имени, ни прозвища чему
ни на одном из языков земных,
ни образа, ни символа, ни знака...

Елена Шварц. На повороте в Гефсиманию.










СОЛО НА РАСКАЛЕННОЙ ТРУБЕ

Под пятками разряды —
Красный ток кидает тело вверх,
Пробегая по жилам,
Зажигает фонарь головы.
Тут невесомых бабочек
Слетается толпа,
Они хотят огня поесть
И пламени испить.
Промерзлый островной маяк
Зрачком летит на полюс,
А волны говорят ему,
Таща его за пояс:
Ты знаешь — сколько лет Земля
Металась под деревьями?
Тяня к бегущим пяткам шнур,
Устала дева бедная.
Она копала из ядра
И грызла свою мантию,
Чтобы в неведомых морях
Дрожал, мерцал маяк.
Зачем же этот потный труд
Земли и ветхих жил?
Чтоб стая легких мотыльков
Сгорела в соль и пыль.
Жилы цокают, искрятся волоса...
Как пристальны к нам небеса!
Как рвутся в уши голоса!
Как изнурительна любовь
Земли — что хочет вверх ползти
И в позвонках песнь завести.
Из подземелья, из-под пола,
Из мрака — слышно ли Тебе
Мое без передышки соло
На раскаленной на трубе?

На повороте в Гефсиманию
Я долго спичку зажигала,
Смотрела на ее метания —
Она погасла. Все сначала.
Печально пламя колыхало
В почти нечуемом ветру —
И я надеялась, я знала:
Она зажжется — я умру.
И, наклонясь в ладоней темь,
К голубоватому зерну —
Я поклонилась вместе с тем
Кедрону, его глуби дну.
И пожалела я о всех,
Кто замирал тут до меня —
О воинствах и мириадах тех,
Кто вздрогнул, видя свет — поверх
Своей бессмертной капельки огня.

КОМЕТА

Раздвоенная желтая комета
Висела посреди Ерусалима,
За три биенья сердца великана
До третьего от Рождества Христова
Тысячелетья. Пьяные любовью,
В мерцающих халатах, круглых шляпах
Хасиды шли по улицам крутым.
Мне было душно в этой тесной жизни.
А тут мне стало страшно. Жив Господь.
А тыщу лет назад еще не знали
Натруженного слова «крестоносец» —
Я на разбитой молнией колонне,
Расколотой прямым глаголом Божьим,
Свой белый свежий вырезала крест.
Над ветхими гробницами пророков
Цикады пели и шуршали шины...
Смоковница живая не засохнет.
И сердце, не таясь, соединило
Любовь и страх биением одним,
Бестрепетно вливала яд комета,
Живою раной цвел Ерусалим.

ЛЕНИВАЯ ОТКРОВЕННОСТЬ

По ночам чердак выпускает
Щепотку летучих мышей.
Крыша вдруг отряхает
Пригоршню птичек (иль вшей?)

В мучительном опьяненье
Вращается звездный круг,
Усильями мускулистых
И грубых толкаемый рук.

Господь, великан двуногий,
Распахивает времени новь,
Капли небесного пота
Падают в нашу кровь.

Ты знаешь, когда человеку
Остается немного жить,
То жизнь уже не скрывает
Мелких тайн своих.

Она ленится припрятать
Изъеденное лицо,
И звезд бородой падучих
Мотает всю ночь над крыльцом.

Алексей Парщиков. Стеклянные башни











СТЕКЛЯННЫЕ БАШНИ
О.С.
с утра они шли по улице в беспорядке
стеклянные башни похожие на связанные баранки
подвешенные к пустоте
просматриваясь отовсюду
сквозные пчелы избегающие себя словно
это и есть контакты контакты
звон и если что оборона
со всех сторон через
подушечку мизинца
коленка обозреваема и цейлон
обманутые прятки
стеклянные башни
из колбочек и шариков чутких
выше среднего роста чуть-чуть
с пустыми термометрами на верхушке
бережно башню настраиваешь на себя
выгибаясь как богомол на причудливом стебельке
входишь в нее сверяя
слегка розоватая
будто в степи на закате сохнет
стада ее нюхают замечая
клев и благо и не жаль ничего
а на деле едет она в метро погромыхивая
всегда с тобой и слегка розоватая
стеклянные башни бестеневые будто бы на дворе
мрачное утро как и века спустя
шли стеклянные башни к хлопковой белой горе
там ягненок стоял копытца скрестя
что для сходства берут они у того кого повстречают
они становятся им самим
их зрение разлитое различий не различает
в стеклянной башне я заменим
главное не умереть в стеклянной башне
иначе не узришь овна парящего над горою
они ошибаются мною и это страшно
чем стеклянные башни ошибаются мною
они поднимались в гору перфорация мира
и в том же темпе валились вниз
жаль ты сластена и притвора
спала в одной из башен и никто не спас
побег из башни возможен по магнитной волне
вдохновляя воздух вокруг свистом уст
надо бежать еще долго с ней наравне
чтоб убедиться корпус ее без тебя пуст
они разбиваются и мутнеют вскоре
под подошвами кашляют их сухие осколки
стеклянные башни противоположны морю
и мне как святыне его возгонки
потому что они прозрачны в темноте их нет
возьми от черной комнаты ключ
кнут чтоб их дрессировать как молитвами Хома Брут
и комната пусть хохочет прыгая словно грач
ничего не увидишь ты но поймаешь звон
дубли от них отделяются стекляннее предыдущих
невидимыми осколками покрывается склон
белоснежный склон и райские кущи

КРЫМ
Ты стоишь на одной ноге, застегивая босоножку,
и я вижу куст масличный, а потом - магнитный,
и орбиты предметов, сцепленные осторожно,-
кто зрачком шевельнет, свергнет ящерку, как молитвой.
Щелкает море пакетником гребней, и разместится
иначе мушиная группка, а повернись круче -
встретишься с ханом, с ним две голенастые птицы,
он оси вращения перебирает, как куча
стеклянного боя. Пузырятся маки в почвах,
а ротозеям - сквозь камень бежать на Суд.
Но запуск вращенья и крови исходная точность
так восхищают, что остолбеневших - спасут!

МЕМУАРНЫЙ РЕКВИЕМ
1.
От поясов идущие, как лепестки, подмышки бюстов,
бокалы с головами деятелей, - здесь
с принципиальной тьмой ты перемешан густо,
каштаном в головах оправдан будешь весь.
Но в бессезонной пустоте среди облакоходцев
терпеньем стянут ты, исконной силой лишь,
так напряжен Донбасс всей глубиной колодца,
9,8 g и в Штаты пролетишь.
Ты первый смертью осмеял стремления и планы.
Ты помнишь наш язык? Ступай, сжимая флаг!
Как в водке вертикаль, все менее сохранны
черты твои. Ты изнасиловал замкнутый круг!
2.
Как будто лепестки игрушечной Дюймовочки,
подмышки бюстов - лопасти. Я вспоминаю миг:
как сильный санитар, ты шел на лоб воздев очки,
толкая ту же тьму, что за собой воздвиг.
В азовские пески закапывая ногу,
ты говорил: нащупана магнитная дуга.
И ты на ней стоял, стоял на зависть йогу,
и кругосветная была одна твоя нога.
Ты знал про все и вся, хотя возрос в тепличности,
ты ведал, от кого идет какая нить.
Идол переимчивости вяз в твоем типе личности,
его синхронность ты не мог опередить.
3.
У мира на краю я был в покатой Арктике,
где клык, желудок, ус в ряду небесных тел
распространяются, но кто кого на практике
заметил и сманил, догнал, принудил, съел?
Неведомо. Здесь нет на циферблате стрелок
кроме секундной, чтоб мерцаньем отмерять
жизнеспособность там, где Лены пять коленок
откроет мне пилот, сворачивая вспять.
Там видел я твою расплавленную душу,
похожую на остров, остров - ни души!
Ты впился в Океан. Тобою перекушен
ход времени, так сжал ты челюсти в тиши.
4.
Ты умер. Ты замерз. Забравшись с другом в бунгало,
хмельной, ты целовал его в уста.
А он в ответ - удар! И бунгало заухало,
запрыгало в снегу. Удары. Частота
дыхания и злость. Ты шел со всех сторон,
ты побелел, но шел, как хлопок на Хиву.
Но он не понимал. Сломалась печь. Твой сон
унес тебя в мороз и перевел в траву.
У друга твоего глаз цвета "веронезе",
в разрезе он слегка монголовит.
Его унес спидвей в стремительном железе.
Лежал ты исковерканный, как выброшенный щит.
5.
Прозрачен. Кто летит, а кто крылат - оптичен.
Язычник-октябренок с муравьем
стоишь, догадкой увеличен,
похоже, дальний взрыв вы видите вдвоем.
Мир шел через тебя (ты был, конечно, чанец),
так цапля, складывая шею буквой Z,
нам шлет, при влете облегчаясь,
зигзаг дерьма - буквальный свой привет.
Ну, улыбнись, теперь и ты - в отрыве.
Ты сцеплен с пустотой наверняка.
Перед тобою - тьма в инфинитиве,
где стерегут нас мускулы песка.
6.
В инфинитиве - стол учебный и набор
приборов, молотки на стендах, пассатижи,
учителя подзорные в упор,
в инфинитиве - мы , инфинитива тише.
И зоокабинет - Адама день вчерашний,
где на шкафу зверек, пушистый, как юла,
орел-инфинитив с пером ровней, чем пашня,
сплоченная в глазу парящего орла.
Наш сон клевал Нерона нос неровный,
нам льстила смерть в кино, когда
принц крови - Кромвель падал с кровли,
усваиваясь нами без следа.
7.
В год выпуска кучкуясь и бродя вразвалку,
пятнали мы собой заезжий луна-парк,
где в лабиринте страха на развилке
с тележки спрыгнул ты и убежал во мрак.
Ты цапал хохотушек, ты душу заложил,
рядясь утопленницей от Куинджи.
Снаряд спешил под мост. Пригнитесь, пассажир!
Но этот мост установил ты ниже,
чем требовал рефлекс. Ты выведен и связан.
Ты посетил Луну и даже ею был.
В кафе "Троянда" ты стал центровым рассказом,
а в КПЗ царапался и выл.
8.
Молочный террикон в грозу - изнанка угля.,
откуда ты не вычитаем, даже если
слоистые, как сланцы, твои дубли
все удаленнее (их тысячи, по Гессе)
от матрицы, запомнившей твой облик.
Вот энный твой двойник дает черты Хрущева.
(Поскольку оба вы напоминали бублик.)
Черта по ходу закрепляется и снова
выпячивается. Я вижу, вы напротив
сидите, мажете друг друга красками
(а ваши лики цвета спин у шпротин,
черно-златые) и шуршите связками.
9.
Наш социум был из воды и масла,
где растекался индивид,
не смешиваясь, словно числа
и алфавит. Был деловит
наш тип существованья в ширину,
чтоб захватить побольше, но не смешиваться
с основой, тянущей ко дну,
которое к тебе подвешивается.
Тот, кто свободу получал насильно,
был вроде головы хватательной среди пустот,
то в кителе глухом свистел в калибр маслины,
а ты дразнил их, свергнутых с постов!
10.
Ты стал бы Северянином патанатомки,
таким, мне кажется, себя ты видел,
твой мешковатый шаг, твой абрис емкий,
в себе на людях высмеянный лидер...
Оставивший азовский акваторий,
твой ум, развернутый на ампулах хрустящих,
обшарив степь, вмерзая в тьму теорий,
такую арку в небе растаращил,
откуда виден я. Прощальная минута.
Я уезжаю, я в вокзал вошел,
где пышный занавес, спадая дольками грейпфрута
разнеживает бесконечный холл.
11.
И властью моря я созвал
имеющих с тобой прямую связь,
и вслед тебе направил их в провал:
ходи, как по доске мечтает ферзь!
Координат осталось только две:
есть ты и я, а посреди, моргая,
пространство скачет рыбой на траве.
Неуловима лишь бесцельность рая.
Пуст куст вселенной. Космос беден.
И ты в углу болванок и основ
машиной обязательной заведен.
Нищ космос, нищ и ходит без штанов.
12.
Как нас меняют мертвые? Какими знаками?
Над заводской трубой бледнеет вдруг Венера...
Ты, озаренный терракотовыми шлаками,
кого узнал в тенях на дне карьера?
Какой пружиной сгущено коварство
угла или открытого простора?
Наметим точку. Так. В ней белена аванса,
упор и вихрь грядущего престола.
Упор и вихрь. А ты - основа, щелочь, соль...
Содержит ли тебя неотвратимый сад?
То съежится рельеф, то распрямится вдоль,
и я ему в ответ то вытянут, то сжат.

Вера Павлова. стихи















Тонула. За соломинку
в глазу чужом
хваталась — утешение
тонуть вдвоем.
А если бы заметила
бревно в своем,
тогда бы оба выплыли
верхом на нем.


* * *
Трогающему грудь:
Знаешь, какою она была?
Обнимающему за талию:
Знаешь, какою она была?
Ложащемуся сверху:
Знаешь, какою она была?
Берущему:
Знаешь,с какими
Я
была?
* * *
Зеркало по природе правдиво,
поэтому оно легковерно,
поэтому ничего не стоит
ввести его в заблужденье:
поворот головы, пары прядок
размещенье, прищур и улыбка —
и уже верещит, простофиля:
“Всех милее, румяней, белее!..”
* * *
Надкусив эту смерть, как плод
с пресловутого древа,
потеряла свой рай, и вот
я бездомна, как Ева.
Я не в курсе блужданий души
в пространствах Иного,
но меня ты, как чести, лишил
бессмертья земного.
Я-то думала тридцать лет
и три года,
будто смерти в меня нет
хода...
* * *
Твоя хладность — как грелка аппендициту.
Твоя страстность — как холециститу лёд.
Твоё сердце, даже когда разбито,
как старый будильник, как старый политик, врёт.
Увы! Моржовый не вышибить журавлиным
клином — увы! — осиновым всё сошлось
на тебе, созданье с ногами из красной глины,
руками, губами, глазами из красной глины...
Улетаю — когда журавлино, когда тополино.
Остаёшься — раскинуты руки, ноги врозь.
* * *
Морщины вокруг лба
взяли рот в скобки.
Морщины в уголках глаз
взяли глаза в кавычки.
Морщины поперёк лба
нотно лоб разлиновали.
Морщины поперёк горла.
Подвенечная седина.
* * *
Грудь на грудь, сердцами перестукиваться,
чтобы сговориться о побеге
(грудь на грудь, на пуговицу пуговица)
в пресловутый край трудов и неги,
где (к виску висок) нектары квасятся
и крахмальные обеты стелются,
где бухой охранник (сердце на сердце),
целясь в одного, в обоих целится.

четверг, 19 июля 2018 г.

Сборник стихов «Из Зеленой тетради» петербургской поэтессы Елены Шварц впервые в переводе на армянский язык пополнит библиотеку армянского читателя уже в Октябре.

Уникальная поэзия и биография Е. Шварц не оставили равнодушной современную армянскую писательницу, переводчицу Маргарет Асланян, которая в своей деятельности отличается не только тонким вкусом, но и безграничным талантом передавать. 
Будучи известной поэтессой на своей родине, автором нескольких книг, так же  Маргарет Асланян в своей стране является первым переводчиком на армянский язык многих авторов, произведений, которые до этого были недоступны для армянского общества. 
Маргарет Асланян родилась 1990-ом  году в Ереване, получив блестящие полиглотические знания в специальности романо-германского филолога начала заниматься литературной деятельностью, поставив особый акцент на сферу переводов,  плоды которых вносят большой вклад в Культуру Армении.   

«Когда я впервые окунулась в пламенные воды поэтессы Елены Шварц - меня накрыло волной высшего познания Совершенства. Поэзия Шварц- исповедь роковой женщины, мелодия, которая соткана из пронзительных диких нот, погружающих в глубину самых тонких чувств, ибо в этой дикости, несущей в себе безумную нежность, нет плача, нет жалкой мольбы - это монолог сильной женщины на обрыве, на грани, на краю...

Асиметрика в стихах Шварц не только завараживает, а также передает некое воодушевление, вдохновление, и уже через несколько секунд происходит, выявляется трансформация, перестройка где-то в самом сокровенном. Безусловно, это не просто асиметрика в плане структуры или сюжета, а именно асиметрика мышления, которая не при каких фактах, обстоятельствах не подавляет чувство восторга, до последних мурашек поражая творческие души людей искусства. 
Как первый переводчик стихов Шварц на армянский язык, не могу не подчеркнуть особенности, которые привлекли мое внимание и желание просветить общество. Будет банально перечесть самые ощутимые пункты, но и несправедливо не назвать наивысшую особенность - это безумно естественная обноженность чувств в стихах Шварц, где мы познаем тайну сладкого Забвения, где мы остаемся наедине с Богом»,- рассказала Маргарет Асланян.

Напомним, что издательство книги Е. Шварц на армянском языке спонсируют Московский Культурный Форум  «Золотой Феникс» и Посольство РФ в Армении. Презентация книги состоится в Октябре 2018 года не только в Армении, а так же в Москве.


Автор статьи Алена Руденко

вторник, 10 июля 2018 г.

НИНА ЩЕРБАК- Роман «Голем» Густава Майринка: из ребра или из глины?







O Каббале, Дерриде, письменах и традиции прочтения

«Голем» — первый и наиболее известный роман австрийского писателя-экспрессиониста Густава Майринка. Роман был опубликован в 1915 году и имел бурный, просто бешеный успех. Несмотря на то, что в это время шла Первая Мировая война, и подобные «невоенные» произведения в Австро-Венгрии не пользовались успехом, книга разошлась тиражом в 100 000 экземпляров.
Действие романа происходит в Праге. Однажды рассказчик перепутал свою шляпу с другой, внутри которой было написано имя владельца — Атанасиус Пернат. После этого главный герой стал видеть по ночам странные обрывочные сны, в которых он становится тем самым Пернатом —реставратором из еврейского гетто в Праге. В этих пророческих снах главный герой переживает целую историю, мучается предчувствиями, много говорит с окружающими о духовности, чудесах, Боге, предназначении, и, в конечном итоге, пытается найти Атанасиуса Перната в реальности, и узнаёт, что события, которые он видел в своих снах, действительно происходили много лет назад.
Перед главным героем раскрывается сложная человеческая драма, объединяющая сразу нескольких абсолютно разных людей и включающая в себя все необходимое: деньги, покинутого ребенка, любовную измену, кровную месть, интриги, воровство, убийство. Участники драмы (почти как в ситуациях, которые бы мог с легкостью разрешить царь Соломон: кто тянет к себе сильнее, тот не любит!) пытаются привлечь Перната на свою сторону, а он искренне всем сочувствует и даже пытается помочь.
История во многом опирается на истории о Големе — персонаже еврейской мифологии, существо, оживлённое каббалистами (магами, постигающими тайны высших миров) с помощью тайных знаний, наподобие Адама, которого Бог создал из глины. Исполнив своё задание, Голем превращается в прах, при этом Голем будто бы возрождается к новой жизни каждые 33 года. Легенда эта относится к началу XVII века и встречается у немецких поэтов и писателей Г. Гейне и Гофмана, ярко выражена в романе английской писательницы Мэри Шелли «Франкенштейн, или современный Прометей». Тот самый роман, который 18-летняя начинающая автор создала так рано, что Байрон в свое время был чрезвычайно удивлен подобной зрелостью молодой девушки, нарисовавшей противоречивый образ ученого, вдохнувшего жизнь в созданного им человека, и получивший, в результате, настоящего монстра. Первый набросок романа был написан Шелли в 1816 году во время отдыха на вилле Диодати в Швейцарии в компании Перси Шелли, Джорджа Байрона и Джона Полидори. По предложению Байрона все участники компании занялись сочинением «страшных» рассказов; помимо «Франкенштейна», результатом этой затеи также стал рассказ Полидори «Вампир». Образ монстра в книге М.Шелли «Франкенштейн» еще одно подтверждение тому, что создать нечто подобное человеку - невозможно. При этом образ ученого - это своеобразный манифест открытий XIX века: победа ученого и дарвиниста, и одновременно невозможность решения определенных проблем, необъяснимая иррациональность души, непостижимость бытия.
Немного о Кабалле. Каббала признавалась всеми направлениями ортодоксального иудаизма как дополнение к традиционному религиозному образованию. Огромное влияние на популяризацию каббалы в XX веке оказал каббалист Бааль Сулам. Он написал ряд важных книг и являлся сторонником массового распространения каббалы и основателем нового направления, последователями которого являются большинство изучающих каббалу в наше время. Ему принадлежит основной современный учебник, комментарий на Книгу Эц Хаим (которая комментирует Книгу Зоар). Книга Зоар - древнейший источник знания, основа каббалистической литературы.  Она написана метафорическим языком, а истинный смысл скрытого за метафорами текста, ключ к его пониманию, веками передавался только от учителя к ученику. Знание по природе своей должно нести людям свет и прозрение, который так сложно достигнуть. Вот определение мудрости, которое дает Бааль Сулам: «…Мудрость эта представляет собой не более и не менее, как порядок нисхождения корней, обусловленный связью причины и следствия, подчиняющийся постоянным и абсолютным законам, которые связаны между собой и направлены на одну возвышенную, но очень скрытую цель, называемую „раскрытие Божественности Творца Его творениям в этом мире…“» Каббала раскрывает тайный смысл Торы, которая рассматривается в качестве глубокого мистического кода. С точки зрения изучающих каббалу, причиной всех проблем человечества, в целом, и каждого индивидуума, в частности, является несоответствие законам мироздания. Целью изучения каббалы является духовное совершенствование личности, которое позволит человеку понять своё предназначение в материальном и духовном мирах. Согласно каббале, душа воплощается в материальном мире до тех пор пока не «выучит свой урок» и не выполнит той функции, для которой она была создана. Считается, что каждая душа имеет какую-то свою, только ей присущую особенность, которую она и должна осознать.
Еврейская художественная литература, как одна из возможных составляющих образа или мифа еврейского характера, не может не быть ироничной. Основа Иудаизма (как, впрочем, любого еврейского фольклора) – осознание, принятие Единства Бога. В Иудаизме, как известно, запрещены даже изображения людей, то есть запрещена манифестация любой формы собственной значимости. Еще один из принципов еврейской художественной литературы - бесконечная само-рефлексия, полное отсутствия прямых, романтических, или «серьезных» утверждений в отношении чего-либо. Интересно, что при рассмотрении или обращении к Христианству, иудеи часто пишут о том, что Иисус Христос был распят, в частности, и по ложному обвинению. По точному замечанию исследователей, Христос никогда не мог бы провозгласить себя Богом (в частности, именно за это его и распяли, даже на кресте была надпись позора: «Иисус Назарейский, Царь Иудейский»). Назвать себя Царем или Богом для иудея – невозможно, сравнить себя с Богом в Иудаизме может только сумасшедший.   
Вернемся к роману Г.Майринка. Вот какие «пронизывающие», точные описания персонажей приводит в тексте австрийский автор: «Возле меня стоял студент Харусек с поднятым воротником своего тонкого и потертого пальто, и я слышал, как у него стучали зубы от холода. «Он может до смерти простудиться на этом сквозняке под аркой ворот», подумал я и предложил ему перейти через улицу в мою квартиру. Но он отказался. – Благодарю вас, майстер Пернат, – прошептал он, дрожа, – к сожалению, я не располагаю временем, я должен спешить в город. Да мы к тому же промокнем до костей, если выйдем на улицу. Даже за несколько шагов! Ливень не думает ослабевать! Потоки воды стекали с крыш и бежали по лицам домов, как ручьи слез. Подняв немного голову, я мог видеть в четвертом этаже мое окно; сквозь дождь его стекла казались мягкими, непрозрачными и бугристыми».
Далее по тексту следуют комментарии автора в отношении действующих лиц: «И когда я пропускаю сквозь свое сознание этих странных людей, живущих здесь, как тени, как существа, не рожденные матерями, кажущиеся состряпанными в своих мыслях и поступках как попало, представляющих какую-то окрошку, я особенно склоняюсь к мысли, что такие сновидения заключают в себе таинственные истины, которые наяву рассеиваются во мне, как впечатления красочных сказок».Рефлексия без оценки. Не ясновидение, а скорее ощущение сопричастности чему-то большему. Удивительная способность описывать авторский метод, при этом совершенно не уподобляя себя Богу, или автора-демиургу (чем так грешит западная литература). Автор как будто бы ясновидец, подобно любого герою Ветхого или Нового Завета, его сознание изменено, то есть способно воспринять информацию извне. (Напомним, что пророчества всегда видятся, и даже Святыми, только в особом состоянии. В частности, видения места захоронения головы Иоанна Крестителя (Глава Иоанна Предтечи) приходила епископам или каноникам – во сне.
А вот и рассуждения Майринка в отношении возможности человека вдохнуть Душу: «Тогда во мне оживает загадочная легенда о призрачном Големе, искусственном человеке, которого однажды здесь в гетто создал из стихий один опытный в каббале раввин, призвал к безразумному автоматическому бытию, засунув ему в зубы магическую тетраграмму». Тетраграмма (от греч. «четыре», и «буква» — четырехбуквие) — имя Божие, состоящее из четырех букв, изображалось на письме четырьмя согласными буквами. Предположительно до разрушения Первого храма (586 г. до н. э.) это имя произносилось вслух. (Храм – одно из самых важных понятий в Иудаизме, являет собой культовое сооружение, предназначенное для совершения богослужений. Стена Плача – то, что осталось от Второго Храма. Сооружение Третьего Храма, согласно иудейской традиции, фактически приравнивается к Судному Дню, этот Храм станет духовным центром для всего человечества). Итак, тетраграмма, то есть имя Божие, с 3 в. до н.э., из-за опасения нарушить третью заповедь, перестали произносить вслух, причем было запрещено произносить его и в богослужениях. При чтении Священного Писания тетраграмма заменялась именем Господь.
В романе Майринка присутствует бесконечное множество отсылок к Книге, к идее Книги. Образ Книги являет собой своеобразную метафору Священного Писания. Вот какой отрывок следует далее по тексту романа: «Переплет книги был металлический, и углубления в форме розеток и печатей были заполнены красками и маленькими камешками. Наконец, он нашел то место, которое искал, и указал на него пальцем. Глава называлась «Ibbur» – «чреватость души», – расшифровал я. Большое, золотом и киноварью выведенное заглавие «I» занимало почти половину страницы, которую я невольно пробежал, и было у края несколько повреждено. Я должен был исправить это. Заглавная буква была не наклеена на переплет, как я это до сих пор видал в старинных книгах, а скорее было похоже на то, что она состоит из двух тонких золотых пластинок, спаянных посередине и захватывающих концами края пергамента. Значит, где была буква, должно быть отверстие в листе. Если же это так, то на следующей странице должно было быть обратное изображение буквы «I»? Я перевернул страницу и увидел, что предположение мое правильно. Невольно я прочитал и всю эту страницу и следующую. И стал читать дальше и дальше».
В данном случае потрясающе представлена сама идея отношения к слову и к письму. Неслучайно, герой не только расшифровывает надпись, но и смотрит на «обратное изображение буквы» (сходным образом исследователи Торы внимательно смотрят на прямое написание и на зеркальное, то есть на обратной странице пергамента, или книги – настолько оно важно). Любой текст – бесконечное множество возможных вариантов прочтения. В этом смысле, текст, и правда, в чем-то и немного схож со Священным Писанием, не по содержанию, конечно, а по важности любого написанного слова. Литературный критик и философ, основатель Деконструкции, Жак Деррида неоднократно говорил о важности Письма, имея в виду, конечно, не Священное Писание, но относясь к письму как к чему-то чрезвычайно важному. Деррида противопоставляет понятию письма (и созданную им грамматологию) логоцентричной, то есть метафизической системе понятий (речи и слову), основанных на тождестве и наличии. Неметафизическое письмо относится, скорее, к различию и отсутствию. Письмо, таким образом, есть способ существования языка, в котором остаются следы. Так вот, в легенде о Големе и в каббалистической традиции жизнь задается не инспирацией, а надписью. Деррида предпринял попытку деконструкции знака путем дезавуирования введенной Соссюром противоположности означаемого и означающего, в которой он видит следы христианского мифа об инспирации. Вслед за Фрейдом он считает их подвижными. Означающее вступает в игру означения, благодаря своей способности к повторению, воспроизводимости. Благодаря повторению знак разрушает представление о сингулярности присутствия, невозможность совместить сингулярность присутствия и необходимость повторения. В результате воспроизводящая и репрезентирующая функция языка оказывается под вопросом – не будучи представлением, знак отрицает присутствие. Он представляет лишь себя и отсылает не к самой вещи, а к самому себе. Он не имеет ни тени, ни двойника. Знак, по Деррида, нечто первичное по отношению к объекту.  Чувственное переживание - это не знак, а след. В этом Деррида следует Фрейду – переживание вовсе не является формой данности объекта. Оно представляет собой не означивание, а смещение. При шизофрении переживания и словесные представления отрываются от объектов. Речь движется по пути свободных ассоциаций.
Используя понятие «фармакон» применительно к письму, Деррида трактует  письмо, как «яд и лекарство одновременно». Письмо не имеет фиксированной сущности, субстанции, что означает, что в нем сохраняется множественность латентных значений. Сам перевод термина «фармакон» является полем битвы на логоцентризм и в этом смысле русский перевод его как «средство» сохраняет изначальную амбивалентность, поддерживает изначальную двухсмысленность фармакона. Христианская традиция совершенно другая, она инспирирована не надписью, а духом, то есть голосом.
Вот как пишет о слове герой-повествователь Майринка, в этом тексте он и герой, и наблюдатель, и создатель произведения, и интерпретатор, и его жертва: «Слова струились из невидимых уст, оживали и подходили ко мне. Они кружились и вихрились вокруг меня как пестро одетые рабыни, уходили потом в землю или расплывались клубами дыма в воздухе, давая место следующим. Каждая надеялась, что я изберу ее и не посмотрю на следующую. Некоторые из них выступали пышными павами в роскошных одеяниях, и поступь их была медленной и размеренной» …
Для сравнения, среди других произведений, написанных и иудейской или еврейской традиции, на память приходит роман «Шоша», Исаака Зингера, лауреата Нобелевской Премии по литературе, польского происхождения. В этой книге в многом сходное повторение мотива: изгнания, вечного невозвращения, поиска смысла, терпения, и во многом – религии. Роман постмодернистский в том смысле, что в нем сочетаются традиции прочтения Ветхого Завета и современные тому времени методы письма: параллельно с повествованием в романе пишется сценарий (почти как на скрижалях). В этом сценарии участвует бесконечное множество авторов, они настолько не согласны друг с другом, что сценарий уже совершенно невозможно создать, тем более использовать. Так много у него возможных разветвлений.
Сходное соответствие Ветхому Завету очевидны у многих писателей. Так английская писательница Ж. Уинтерсон в нашумевшей книге «Письмена на теле» (Written on the body, 1992) в манере магического реализма переносит священные надписи на тело любимого человека, решая за своих героев нарушить все возможные заповеди, и карая этих же героев то нежным, бесконечно трепетным, то жестоким, варварским отношением друг к другу, и, наконец, разлукой и смертью. Идея «письма» в этом случае скорее ветхозаветная.
В некотором роде Книга Иова, одна из самых сложные и противоречивых книг Ветхого Завета является по сути манифестацией суровости Бога, который буквально радуется, наблюдая за страданиями Иова, естественно, по причине того, что Иов все равно от Него, от Бога не отрекается. Как известно, образ Иова появляется и у американского писателя Сэлинджера, когда главный герой Холден рассуждает в отношении того, кто именно ему нравится в литературе. Он не называет Иова впрямую, но пишет о том, что ему нравится: «Сказать по правде, после Христа я больше всего люблю в Библии этого чудачка, который жил в пещере и все время царапал себя камнями и так далее. Я его, дурака несчастного, люблю в десять раз больше, чем всех этих апостолов».  
В какой-то момент герой Майринка оказывается у себя в каморке. Он смотрит на стены соседнего дома, примыкающие к окну. Спустя какое-то время из-за стены, из соседней студии раздаётся женский смех. Герой тут же вспоминает, что его знакомый, актёр-кукловод Цвак несколько дней назад сдал свою студию одному «молодому важному господину». Герой вспоминает об одно доме, где ему часто приходилось реставрировать антикварные вещи. Внезапно поблизости слышится скрип железной чердачной двери. В комнату врывается молодая женщина, крича: «Мастер Пернат, ради Христа, спрячьте меня!» Автор остается верен своему чувству юмора и традиции. Ни на секунду не забывая о том, что такое на самом деле человечество, он продолжает свой рассказ, с горечью, любовью, отчаянием и безнадежностью рассказывая о том, что с ним происходит, о своих героях, людях, снах, привидениях, которых он в этой жизни встречает.

НИНА ЩЕРБАК-Миф о любви: «Хроника объявленной смерти» Габриэля Гарсиа Маркеса











— Скажи нам: кто он? Она на мгновение запнулась, ровно на столько, сколько требуется, чтобы произнести имя. Будто во тьме искала это имя, тотчас же нашла его среди многих и многих на этом свете и на том и прибила его к стене точным ударом кинжала — как бы без всякого колебания наколола на булавку бабочку, — этим огласила приговор, вынесенный судьбой давно и навсегда. — Сантьяго Насар, — сказала она.
«Птицы во сне —всегда к здоровью».
(«Хроника объявленной смерти» (1981) Г.Г. Маркеса)
 Повесть Габриэля Гарсия Маркеса, известного колумбийского писателя-классика воссоздает события, якобы, происшедшие в 1951 году, и была опубликована в 1981 году. Известный международный журналист, издатель, политический деятель, лауреат Нейштадтской литературной премии (1972) и Нобелевской премии по литературе (1982), легендарный представитель литературного направления «магический реализм» пишет повесть, удивительную, романтичную, ироничную, сказочную, в основе которой лежит история убийства, о котором знают все, все пытаются его предотвратить, но которое все равно происходит. История сочетает в себе элементы детектива, журналистского очерка, реалистического, эпического, сказочного нарратива. Рассказ ведется от лица повествователя, который в самом начале повести сообщает нам о том, кто был убит: Сантьяго Насар,  - образ молодого юноши Маркес пишет со своего друга детства. Названы также имена убийц: братья Викарио. Повесть, таким образом, посвящена тому, чтобы рассказать читателю о том, как все это получилось. Сюжет разворачивается в неожиданном направлении, так как в самом начале исход книги уже известен, а повествователь, подобно следователю, будет воссоздавать события прошлого с точностью до минуты. Итак, возникает вопрос, почему такая странная книга могла стать общепризнанным образцом самого нежного повествования, в киноверсии которой, кстати, снимется легендарная итальянская кинозвезда Орнелла Мути?
Стоит, возможно, отметить три важных момента. Писательская специфика, колорит магического реализма, свойственные писателю, неминуемая и обязательная роль любви в произведениях Маркеса (да и в его личной жизни), политическая арена, которая генерировали мифы вокруг писателя, и о которой он, в свою очередь, тоже стал создавать мифы, превращая их из частных эпизодов, историй, моментов в эпические сказания.
 Гарсия Маркес, во-первых, национальный писатель, и одновременно писатель массовый, в некотором смысле, эпический. Это автор, произведения которого с радостью читают во всем мире, и, одновременно, писатель, который, как никто другой, сохранил удивительную самобытность, ощущение собственной земли, страны и традиций. Оба положения, пожалуй, можно проиллюстрировать фразой, которую полковник Буэндиа, высказывает в книге «Сто лет одиночества» (роман, который и принес Маркесу мировую славу). Проснувшись рано утром, полковник вдруг делает ошеломляющие открытие. «Земля круглая, как апельсин!», констатирует он. Открытие такого рода для любого человека планеты радостно, чуть наивно, и универсально, а, вот, сравнение земли с апельсином, носит, пожалуй, свой особый национальный колорит, как и известка и земля, которые одна из героинь романа «Сто лет одиночества», сирота Ребекка, постоянно отколупывает со стены и тихонько поедает!
Для Маркеса любовь — это воплощение демона. То есть того, с чем следует и нужно бороться (и, соответственно, что нередко одерживает над человеком победу, отсюда метафора «убийства» или «смерти»). Одно из произведений так и названо «О любви и прочих демонах» (эпиграфом к этой книге, кстати становятся слова из Фомы Аквинского, «Волосы, вероятно, воскресают гораздо раньше остальных частей тела». Фома Аквинский. О воскресении тела в целом. Раздел 8, гл. 5). Любовь у Маркеса часто происходят на фоне глобальных катастроф, наилучшем образом ее оттеняя и с ней, соответственно, вступая в драматическое взаимодействие (как в романе «Любовь во время чумы» (1985)).
 В 1946 году по настоянию родителей Маркес поступил в Национальный университет Боготы на юридический факультет. Тогда же он познакомился со своей будущей женой, Мерседес Барча Пардо, дочерью аптекаря. В марте 1958 года Гарсиа Маркес ненадолго приезжал в Колумбию, где и женился на Мерседес Барча, вдвоём с ней возвратившись в Каракас. Мерседес посвящены некоторые из его романов, она часто фигурирует в текстах, в частности, танцует на свадьбе в одном из эпизодов «Хроники».  Посвящение к роману «Любовь во время чумы» (1985) гласит: «Посвящается, конечно же, Мерседес» (para Mercedespor supuesto). А далее следует продолжение цитаты из Леандро Диас: «Эти селенья уже обрели свою коронованную богиню». Любой перевод Маркеса страдает некоторой невозможностью до конца передать нежность испанского языка. По-испански, посвящение звучит «ParaMercedespor supuestoEn adelanto van estos lugaresya tienen su diosa coronada»: “дьоса коронада” актуализируется в речи, как пример звучания, передающего что-то более «мягкое», гармоничное. Русское слово «богиня» значительно больше маркировано по значению, указывая на что-то скорее пафосное, в то время, как в испанском варианте есть в этом слове не значение «кумира», а значение «прелести обожания», как и коннотация неоспоримой мужественной силы говорящего (дублированные открытые «а» в конце слова иконически передают что-то устойчивое, ценное).  
 И далее, политика. Вернее, не политика вовсе, а миф ее созидающий, искаженное, обдуманно утрированное положение дел, иногда, прекрасно-чудесное видение, отображенное или заново воспроизведенное в литературе. Помимо тех известных фактов, говорящих о том, что на Маркеса огромное влияние оказали Эрнест ХемингуэйУильям ФолкнерДжеймс ДжойсВирджиния ВулфФранц Кафка, важно отметить, что писатель долгое время работал международным корреспондентом. C 1950 по 1952 год вёл колонку в местной газете «El Heraldo» в Барранкилье. С 1954 года работает в Боготе в газете «El Espectador», публикуя небольшие статьи и рецензии на фильмы. В 1956 году Гарсиа Маркес работал в Париже в качестве иностранного корреспондента. Снова реальность и мифология, сплетенные вместе. Маркес придерживался левых, то есть социалистических взглядов, в 1991 году опубликовал работу «Меняя историю в Африке», посвященную участию Кубы в Ангольской гражданской войне и в Южно-Африканской Пограничной войне (войне за независимость Намибии). Маркес был постоянно в оппозиции к Колумбийскому литературному status quo, отстаивал антиимпериалистические, социалистические взгляды, то есть принципиально находился в оппозиции к глобальному status quo, определяемого и навязываемого США.
 Еще более важным фактором для понимания фигуры автора, которого Маркес создает на страницах своих произведений, становится даже не столько его политическая деятельность, но авторитет его личности на политическом горизонте, и, соответственно, те интерпретации, которые подобный образ за собой повлек.
 Некоторые интернет-источники (в частности, популярнейшая газета El Pais, от 3 октября 2014 года), пишут о том, что во время президентства в США Билла Клинтона (1993—2001) Гарсиа Маркес по личной просьбе президента Мексики Карлоса Салинаса де Гортари, неофициально осуществлял посредничество при переговорах между Клинтоном и главой Республики Куба Фиделем Кастро (La mejor novela de espías de García Márquez. EDICIONES EL PAÍS S.L.). Ссылка, впрочем, дается на художественную книгу «Дополнительный канал на Кубу» (Back Channel to Cuba), написанная Вильямом Леогранде и Питером Корнблу (William M. Leogrande y Peter Kornbluh), которая, якобы, раскрывают секретные документы о переговорах между Кубой и США, начиная с социалистической революции на Кубе 1959 года.
Вот какая информация содержится в более достоверном источнике: архиве Гарсия Маркеса, недавно появившемся в цифровом виде и опубликованного на сайте Техасского Университета в Остине Harry Ransom Center. Архив, в частности, содержит подробнейшие материалы записей встреч между Гарсиа Маркесом и Биллом Клинтом, Гарсиа Маркесом и Фиделем Кастро.
В одном из блокнотов описывается знаменитая (и часто интерпретируемая) встреча Маркеса с Биллом Клинтоном и Хилари Клинтон в Белом Доме, вместе с другими приглашенными, среди которых Карлос Фуэнтес, мексиканский писатель и дипломат. Встреча, которая длилась пять часов (Series IV. Personal and Career Related. 1952-2014Box 77. Folder 5). По информации, которая приводится в архиве в качестве резюме произошедшего, Маркес рассказывал и о торговле наркотиками, и о Колумбии. По тексту того же составленного позднее резюме встречи, хранящемся в архиве Маркеса, в какой-то момент обсуждения, Клинтон решает поменять тему разговора, и начинает вести беседу… о литературе. В ответ на это от своих собеседников он получает искомые ответы-названия любимых романов. «Приключение Гекльберри Финна» Марка Твена, «Граф Монте Кристо» Александра Дюма. Клинтон цитирует по памяти «Шум и ярость» Фолкнера, разъясняя, какая именно часть этого произведения более сложная. [Así que el mismo Clinton desvió la conversación hacia la literatura. ¿Qué libro le hubiera gustado escribir a Styron? preguntó Clinton, para iniciar la ronda. "Huckleberry Finn", de Mark Twam, respondió el anfitrión. ¿Y a Gabo? "El conde de Montecristo", de Alejandre Dumas. <…> Me gusta más Absalón, Abralón", señaló Clinton, "pero sobre todo admiro la sejaínda parte de El ruido y la furia". Los coitertulios se sorprendieron, porque esa es, como dice García Márquez, "la parte más compleja, y la más meritoria y difícil, del trabajo de Faulkner"].
Если беседа с Клинтоном кажется намного более официальной, натянутой, проведенной скорее из чувства долга или искреннего желания помочь, то встречи с Фиделем Кастро для Маркеса носят намного более эмоциональный характер, о чем свидетельствуют слова Маркеса в отношении Фиделя Кастро, искренние и безапелляционные: «суммируя, без единого перерыва на «но», моего или чужого, хотелось бы сказать следующее: я дружу с Ф (иделем) много лет, я восхищаюсь им, я уважаю его, и я его очень люблю». [En síntesis, y sin una sola interrupción suya ni de nadie, le dije lo siguiente: Lo primero que quisiera decirle es que no sólo mantengo con F una gran amistad desde hace muchos años, sino que además lo admiro mucho, lo respeto mucho y lo quiero mucho].
Развивая мысль о том, что США сделали из Фиделя образ примитивного и жестокого диктатора, Маркес пишет в своем дневнике о том, что Кастро, по сути своей, является совершенно другим человеком, очень хорошо образованным, разбирающимся в мировой политике, человек с опытом, и политическим даром редкого провидения, блестящим оратором. [Los USA le han creado la imagen de un dictador primitivo y cruel, y es todo lo contrario: un hombre muy bien educado, muy bien informado del mundo, de una experiencia y de una lucidez políticas excepcionales, y un lector poco común]. 
Во время одной из встреч с Фиделем Кастро, Маркес сам задает Фиделю вопрос о литературе, но это делается не для смены темы разговора, а проявляется как совершенно непринужденное продолжение беседы на дружеской основе. Вот такой все-примиряющий суммирующий вопрос Маркес задает Фиделю: «Что вы сейчас читаете?» [Y ahora, terminemos con estos discursos y dígame una cosa: "¿Qué' libro está leyendo?"]. (White house visit. Gabriel Garcia Marquez Papers. 1930-2014 (bulk 1966-2006)].
В данном случае, история показывает даже не конкретную политическую деятельность писателя, а скорее его образ достойного, благонадежного, мудрого человека и общественного деятеля.
До восьми лет Маркеса воспитывали бабушка и дед – отставной полковник, участник гражданской войны 1899–1903. События той войны легли в основу многих его произведений, и в какой-то момент один из героев в «Хронике объявленной смерти», а именно отец Байардо Сан Романа будет декларирован как участник этой войны, чем и заслужит всеобщее уважением и признание не только себя, но и сына.  В реальной жизни Маркес интересовался войной во Вьетнаме (о чем свидетельствуют статьи в его тетрадях), переживал революцию на Кубе, высказывался в отношении кровавого военного переворота в Чили, падения — одного за другим — авторитарных режимов и диктатур в странах Латинской Америки. Он писал о своей дружбе с Фиделем Кастро и символом мировой революции команданте Че Геварой. В архиве, предоставленном Техасским Университетом в Остине большое количество личных писем, от президента Билла Клинтона, до колумбийского писателя Энрике Сантос Кальдерона. 
 Основные черты литературного направления, которому следует Маркес – точная, «реалистическая» детализация в описании эксцентрических характеров и сверхъестественных событий. Маркес признавался, что решился «разрушить демаркационную линию между тем, что казалось реальным, и тем, что казалось фантастическим, ибо в мире, который я стремился воплотить, этого барьера не существовало». Для его героев «христианская мораль», «республиканские традиции», «валютный голод», «общественный прогресс» такие же порождения современного магического сознания, как вера в духов, колдунов и порчу. 
 Многие интерпретаторы пишут о том, что «Хроника» — это книга о судьбе, которую нельзя избежать. Никто не хочет этой смерти — и, прежде всего, сами будущие убийцы, которые делают все, чтобы их остановили, но ход событий уже не повернуть вспять. Действительно, одним из главных мотивов повести становится тема рока и «воспоминания». Неслучайно во французской критике повесть часто называли «воспоминанием о воспоминании». Эффект воспоминания достигается благодаря тому, что, с одной стороны, по сюжету герои через много лет вспоминают произошедшие события, а, с другой стороны, героям изначально свойственно ясновидение, они видят то, что произойдет в будущем. На протяжении всего повествования Сантьяго Насару чудятся предстоящие события, они словно продиктованы судьбой. Братья Викарио утрируют ситуацию, бодро сообщая всем вокруг о том, что планирует сделать и что произойдет: «— С ним что-нибудь случилось? — спросила она. — Ничего, — ответил ей Педро Викарио. — Мы его ищем, чтобы убить, только и всего». Кроме того, счастливый исход событий для Анхелы является тоже своеобразным сном счастья, который Байардо видит в начале повествования, а Анхела вспоминает лишь в конце книги!
 Повесть написана о любви, и даже эпиграф к ней —  слова Жиля Висенте «Любовная охота сродни надменной – соколиной». (Некоторые русские переводчики интерпретируют эту фразу в значении «возвышенная», в то время как у Маркеса в этой фразе звучит что-то гораздо более исконно латиноамериканское, и чуть более агрессивно-романтичное!) Роман начинается с того, что читатель узнает следующую информацию: Сантьяго Насар видел плохой сон именно в день, когда его должны были убить: «В день, когда его должны были убить, Сантьяго Насар поднялся в половине шестого, чтобы встретить корабль, на котором прибывал епископ. Ему снилось, что он шел через лес, под огромными смоквами, падал теплый мягкий дождь, и на миг во сне он почувствовал себя счастливым, а, просыпаясь, ощутил, что с ног до головы загажен птицами. "Ему всегда снились деревья", —  сказала мне Пласида Линеро, его мать, двадцать семь лет спустя вызывая в памяти подробности злосчастного понедельника. "За неделю до того ему приснилось, что он один летит на самолете из фольги меж миндальных деревьев, не задевая за них", — сказала она. У нее была прочная репутация правдивого толкователя чужих снов, если, конечно, они рассказывались натощак, но в тех двух снах собственного сына она не угадала рокового предвестья, не заметила она его и в других снах с деревьями, которые он рассказал ей незадолго до смерти». Полное юмора повествование, особенно, когда в какой-то момент мать повторяет слова «— Птицы во сне — всегда к здоровью», снова заставляя читателя улыбнуться.
 Несмотря на раскрытие финала романа в самом начале повести, самое интересное, а именно «мотивы», обнажаются далее по тексту, когда речь заходит о главной героине романа Анхеле Викарио, которая живет со своей матерью и сестрами в маленьком селенье, и которую однажды видит самый привлекательный мужчина на свете Байардо Сан Роман. Видит, и тут же решает на ней жениться. Ну, как принято в сказках или фольклорных историях. При этом заявляет он ей об этом в совершенно безапелляционной манере. И хотя «никто толком не знал, как они познакомились», («во время сиесты увидел ее в зале, в качалке», «проснулся вполглаза», «проводил взглядом до конца площади», «снова прикрыл глаза»), он проговаривает весьма отчетливо фразу: «когда проснусь, — напомните мне, что я хочу на ней жениться».
 Развитие сюжета продолжается. Анхела не хочет выходить замуж за Байардо, и он предпринимает отчаянные шаги по привлечению ее внимания: приглашает свою звездную семью, скупает все билеты на благотворительной лотерее, чтобы выиграть главный приз – граммофон и подарить его возлюбленной, и, наконец, пытается и успешно-таки покупает самый красивый дом в городе, дом вдовца Ксиуса, где был так счастлив владелец, и где сам Байардо тоже мечтает быть счастлив. Каждый из перечисленных попыток реализуется в тексте, либо как утверждение устоявшегося мифа (гипертрофированное), либо как развенчание того или иного мифа (также преувеличенное), в первом случае, это утверждение мифа о власти происхождения и силе репутации героизма в вопросах замужества и любви, во втором и третьем – развенчание мифа о решающей силе денег.
 Решив покончить с досужими домыслами, Байардо приглашает в городок всю свою семью, что полностью восстанавливает навечно его отличную репутацию: «Прибыли четверо: отец, мать и две лишившие всех покоя сестрицы. Они приехали в одиннадцать утра на "Форде-Т" с официальным номерным знаком и клаксоном, который крякал, как утка, и переполошил весь городок. Мать, Альберта Симондс <…> Сестры Байардо Сан Романа, едва расцветшие, походили на молодых, не знающих покоя кобылок. Но главным козырем был отец: генерал Петронио Сан Роман, герой гражданских войн прошлого века, боевая слава консервативного режима, ибо именно он разгромил и обратил в бегство полковника Аурелиано Буэндиа в битве при Тукуринке».
 Эпизод со сказочно благородным приобретением граммофона опечален тем, что при получении подарка, Анхела его возвращает, вернее ее братья его возвращают, демонстрируя тем самым полное равнодушие к жениху и его щедрости: «В ту же ночь, придя домой, Анхела Викарио нашла там  граммофон, завернутый в подарочную бумагу и перевязанный лентой из органди. "До сих пор не пойму, как он узнал, что у меня день рождения", — сказала она мне. С большим трудом она убедила родителей, что не давала никакого повода Байардо Сан Роману посылать ей такой подарок, тем более —  делать это в открытую, так что все сразу заметили. Словом, старшие братья Анхелы, Педро и Пабло, отнесли граммофон обратно в пансион, его хозяину, и проделали все с таким шумом, что не осталось человека, который бы не видел, как они его принесли и как унесли обратно». 
 Еще более ярким продолжением этой трагической и эпической комедии становится успешная попытка Байардо купить роскошный дом вдовца, который сначала не хочет и слышать о том, чтобы продать дом, где был счастлив всю свою жизнь с женой, а потом, при виде новеньких купюр, которые Байардо ему демонстративно приносит, продает дом, при этом слезы текут из его глаз, а все внутри страдает и протестует перед неизбежностью проявления собственной слабости: “Вдовец Ксиус умер два месяца спустя. "От этого и умер, — сказал доктор Дионисио  Игуаран. — А был здоровее нас, но, помню, прослушиваешь его и чувствуешь: в самом сердце слезы закипают". Он не только продал дом со всем, что в нем было, но еще и попросил Байардо Сан Романа, чтобы тот выплачивал ему сумму по частям, потому как в утешение ему не оставалось даже сундука, где бы держать такие деньги”. Попытка завоевать сердце Анхелы все равно оказывается провалом.
 Одним из важнейших эпизодов повести становится день свадьбы, и, собственно то, что происходит после нее. В данном случае мифология свадебного сценария воссоздается полностью, а ожидания привычного скрипта вновь терпят крах (как в случае с домом вдовца), так как невеста, оказывается, имела любовника до замужества, за что влюбленный до смерти жених с позором возвращает ее в родительский дом. «Байардо Сан Роман не вошел, а только тихонько подтолкнул к двери свою жену, не вымолвив ни слова. Потом поцеловал Пуру Викарио в щеку и проговорил с глубочайшей горестью, но очень ласково: —  Спасибо за все, мама. Вы —  святой человек». Квинтэссенцией позора становится эпизод, когда братья близнецы хотят узнать имя виновного, чтобы впоследствии отомстить за сестру. Самым ярким эпизодом в книге становится момент, когда Анхела (которая ни за что не хочет называть имя любимого человека), вместо этого называет первое попавшееся имя, в полной уверенности, что этого человека братья никогда не тронут.
В этот момент в тексте реализуется пауза, так называемое, «время тишины», зависание, фермата, все, что обычно сопровождается в тексте описанием посторонних или потусторонних звуков и шумов, внутренней речи героев, актуализируется как описание тех жестов, мимики, других паралингвистических средств выражения, которые сопутствуют молчанию и эксплицитно говорят о внутреннем состоянии героя: «— Скажи нам: кто он? Она на мгновение запнулась, ровно на столько, сколько требуется, чтобы произнести имя. Будто во тьме искала это имя, тотчас же нашла его среди многих и многих на этом свете и на том и прибила его к стене точным ударом кинжала — как бы без всякого колебания наколола на булавку бабочку, — этим огласила приговор, вынесенный судьбой давно и навсегда. — Сантьяго Насар, — сказала она». В примере описывается ситуация, в которой главная героиня должна сказать, кто именно был ее мужчиной, что и является главной темой произведения: героиня назовет одно единственное имя первого попавшегося человека, которого, совершенно невинного, по ее «свидетельству» публично убьют (количество глаголов, которые выражают различные способы убийства приближается к 20!) Перед тем как произнести вслух имя, Анхела делает, может быть, самую важную паузу в своей жизни (в тексте на мгновение запнулась). До того, как она произносит имя, она пытается решить для себя вопрос, кого именно назвать, «ищет» имя, «среди многих и многих на этом свете и на том», «прибивает точным ударом кинжала», «накалывает как бабочку на стене», и только спустя какое-то время озвучивает: «Сантьяго Насар».
Самый забавный поворот сюжета в том, что далее по тексту снова происходит развенчание мифа. Описав несостоявшуюся свадьбу, автор вдруг резко меняет ход сюжета, обращая повесть в добрую, чудесную сказку, повествуя о том, как долгие годы Анхела ждала Байардо, в которого без памяти влюбилась сразу после их первой брачной ночи. Она ждет его долгие годы, сидя у окна и не желая знать никого другого. Пишет ему страстные письма в больших количествах, пока, через много лет он, наконец, не является к ней, в той же потертой куртке, со свертками ее писем, которые подобраны «строго по датам», «но не распечатаны». Понимание (хоть и через многие годы) происходит без слов, и прожив свою долгую жизнь, Байардо вдруг осознает, что должен вернуться к Анхеле, произнося фразу, в некотором роде сходную той, которую употребляет Иисус Христос: «Вот я» (Aqui estoy). 
Далее по тексту реализуется еще один миф, миф о кровавом исходе любой любовной истории, фатума, смерти, мести, плохого предзнаменования, то есть всего того бесовского, сверхъестественного, инспирированного предрассудками и невежеством, темного, что только можно себе представить! Близнецы Викарио, несмотря на всеобщие попытки помешать убийству, а главное их собственное жгучее нежелание его совершить, все же убивают Сантьяго Насара. В данном случае, убийство — это манифестация фатума, то, что должно было произойти, реализация игры автора с традицией, которая диктует кровавое вмешательство во всем, будь то политические стратегии, дела любовные, или дела семейные (сходный стереотип выявляется в знаменитом фильме «Песок и кровь» с Шэрон Стоун в главной роли). 
Другим ключевым мифом или мотивом, который реализуется в романе, становится миф о религии, которая, в отличие от дурных примет, черной магии и плохих снов терпит крах и полностью развенчивается. В этом легко убедиться: в самом начале повествования автор выводит образ епископа, который, находясь на корабле, крестит город, но обходит его стороной. В этом и ирония, и определенная позиция автора, противопоставляющего религии мир традиции и народного фольклора, намного более сведущие вважнейших вопросах бытия.  
           
В заключение, хочется отметить, что Маркес абсолютно волшебен в своем нескончаемом оптимизме и удивительной искренности. Он необыкновенно добр к героям, добр к своим читателям. Превращая сказку в эпическую быль, он улыбается столь красиво созданному и совершенно, как верится, реальному миру, доброму отражению традиций, фольклора, истории самой жизнерадостной, жизнестойкой и жизнеутверждающей страны, слегка подсмеиваясь над устоявшимися стереотипами. 


Алиса Ягубец: стихи

моя любовь - с привкусом долгого сна, с ощущением гибели и с оттенком дна, с налётом трагедии, когда все умирают...